→ Главная → Толстой Лев → Разжалованный (Из кавказских воспоминаний)
Рейтинг произведения:
0 из 5
 Поставьте свою оценку:
Автор: Толстой Лев
быть и жить с людьми, с женщинами. - Он
вылил последнее вино, остававшееся в бутылке, и, выпив его, сказал: - Ах,
pardon, может быть, вы хотели еще, я ужасно рассеян. Однако я, кажется,
слишком много выпил et je n'ai pas la tete forte.<<34>> Было время, когда я
жил на Морской au rez de chaussee,<<35>> y меня была чудная квартирка,
мебель, знаете, я умел это устроить изящно, хотя не слишком дорого, правда:
mon pere дал мне фарфоры, цветы, серебра чудесного. Le matin je sortais,
визиты, a 5 heures regulierement<<36>> я ехал обедать к ней, часто она была
одна. Il faut avouer que c'etait une femme ravissante?<<37>> Вы ее не знали?
нисколько?
- Нет.
- Знаете, эта женственность была у нее в высшей степени, нежность и
потом что за любовь! Господи! я не умел ценить тогда этого счастия. Или
после театра мы возвращались вдвоем и ужинали. Никогда с ней скучно не было,
toujours gaie, toujours aimante.<<38>> Да, я и не предчувствовал, какое это
было редкое счастье. Et j'ai beaucoup a me reprocher перед нею. Je l'ai fait
souffrir et souvent.<<39>> Я был жесток. Ах, какое чудное было время! Вам
скучно?
- Нет, нисколько. - Так я вам расскажу наши вечера. Бывало, я вхожу -
эта лестница, каждый горшок цветов я знал - ручка двери, все это так мило,
знакомо, потом передняя, ее комната... Нет, уже это никогда, никогда не
возвратится! Она и теперь пишет мне, я вам, пожалуй, покажу ее письма. Но я
уж не тот, я погиб, я уже не стою ее... Да, я окончательно погиб! Je suis
casse.<<40>> Нет во мне ни энергии, ни гордости, ничего. Даже благородства
нет... Да, я погиб! И никто никогда не поймет моих страданий. Всем все
равно. Я пропащий человек! никогда уж мне не подняться, потому что я
морально упал... в грязь... упал... - В эту минуту в его словах слышно было
искреннее, глубокое отчаяние: он не смотрел на меня и сидел неподвижно.
- Зачем так отчаиваться? - сказал я.
- Оттого, что я мерзок, эта жизнь уничтожила меня, все, что во мне
было, все убито. Я терплю уж не с гордостью, а с подлостью, dignite dans le
malheur<<41>> уже нет. Меня унижают ежеминутно, я все терплю, сам лезу на
униженья. Эта грязь а deteint sur moi,<<42>> я сам стал груб, я забыл, что
знал, я по-французски уж не могу говорить, я чувствую, что я подл и низок.
Драться я не могу в этой обстановке, решительно не могу, я бы, может быть,
был герой: дайте мне полк, золотые эполеты, трубачей, а итти рядом с
каким-то диким Антоном Бондаренко и т.
д. и думать, что между мной и им нет никакой разницы, что меня убьют
или его убьют - все равно, эта мысль убивает меня. Вы понимаете ли, как
ужасно думать, что какой-нибудь оборванец убьет меня, человека, который
думает, чувствует, и что все равно бы было рядом со мной убить Антонова,
существо, ничем не отличающееся от животного, и что легко может случиться,
что убьют именно меня, а не Антонова, как всегда бывает une fatalite<<43>>
для всего высокого и хорошего.
Я знаю, что они зовут меня трусом; пускай я трус, я точно трус и не
могу быть другим. Мало того, что я трус, я по-ихнему нищий и презренный
человек. Вот я у вас сейчас выпросил денег, и вы имеете право презирать
меня. Нет, возьмите назад ваши деньги, - и он протянул мне скомканную
бумажку. - Я хочу, чтоб вы меня уважали. - Он закрыл лицо руками и заплакал;
я решительно не знал, что говорить и делать.
- Успокойтесь, - говорил я ему, - вы слишком чувствительны, не
принимайте все к сердцу, не анализируйте, смотрите на вещи проще. Вы сами
говорите, что у вас есть характер. Возьмите на себя, вам недолго уже
осталось терпеть, - говорит я ему, но очень нескладно, потому что был
взволнован и чувством сострадания, и чувством раскаяния в том, что я
позволил себе мысленно осуждать человека, истинно и глубоко несчастливого.
- Да, - начал он, - ежели бы я слышал хоть раз с тех пор, как я в этом
аду, хоть одно слово участия, совета, дружбы - человеческое слово, такое,
какое я от вас слышу. Может быть, я бы мог спокойно переносить все; может, я
даже взял бы на себя и мог быть даже солдатом, но теперь это ужасно... Когда
я рассуждаю здраво, я желаю смерти, да и зачем мне любить опозоренную жизнь
и себя, который погиб для всего хорошего в мире? А при малейшей опасности я
вдруг невольно начинаю обожать эту подлую жизнь и беречь ее, как что-то
драгоценное, и не могу, je ne puis pas,<<44>> преодолеть себя. То есть я
могу, - продолжал он опять после минутного молчания, - но мне это стоит
слишком большого труда, громадного труда, коли я один. С другими в
обыкновенных условиях, как вы идете в дело, я храбр, j'ai fait mes
preuves,<<45>> потому что я самолюбив и горд: это мой порок, и при других...
Знаете, позвольте мне ночевать у вас, а то у нас целую ночь игра будет, мне
где-нибудь, на земле.
Пока Никита устраивал постель, мы встали и стали снова ходить в темноте
по батарее. Действительно, у Гуськова голова была, должно быть, очень слаба,
потому что с двух рюмок водки и двух стаканов вина он покачивался. Когда мы
встали и отошли от свечки, я заметил, что он, стараясь, чтобы я не видал
этого, сунул снова в карман десятирублевую бумажку, которую во все время
предшествовавшего разговора держал в ладони. Он продолжал говорить, что он
чувствует, что может еще подняться, ежели бы был у него человек, как я,
который бы принимал в нем участие.
Мы уже хотели итти в палатку ложиться спать, как вдруг над нами
просвистело ядро и недалеко ударилось в землю. Так странно было, - этот
тихий спящий лагерь, наш разговор, и вдруг ядро неприятельское, которое, Бог
знает откуда, влетело в середину наших палаток, - так странно, что я долго
не мог дать себе отчета, что это такое. Наш солдатик Андреев, ходивший на
часах по батарее, подвинулся ко мне.
- Вишь подкрался! Вот тут огонь видать было, - сказал он.
- Надо капитана разбудить, - сказал я и взглянул на Гуськова.
Он стоял, пригнувшись совсем к земле, и заикался, желая выговорить
что-то. - Это... а то... неприя... это пре... смешно. - Больше он не сказал
ничего, и я не видал, как и куда он исчез мгновенно.
В капитанской палатке зажглась свеча, послышался его всегдашний
пробудный кашель, и он сам скоро вышел оттуда, требуя пальник, чтобы
закурить свою маленькую трубочку.
- Что это, батюшка, - сказал он, улыбаясь, - не хотят мне нынче спать
давать: то вы с своим разжалованным, то Шамиль; что же мы будем делать:
отвечать или нет?
Ничего не было об этом в приказании?
- Ничего. Вот он еще, - сказал я, - и из двух. - Действительно, во
мраке, справа впереди, загорелось два огня, как два глаза, и скоро над нами
пролетело одно ядро и одна, должно быть наша, пустая граната, производившая
громкий и пронзительный свист. Из соседних палаток повылезали солдатики,
слышно было их покрякиванье и потягиванье и говор.
- Вишь, в очко свистит, как соловей, - заметил артиллерист.
- Позовите Никиту, - сказал капитан с своей всегдашней доброй усмешкой.
- Никита! ты не прячься, а горных соловьев послушай.
- Что ж, ваше высокоблагородие, - говорил Никита, стоя подле капитана,
- я их видал, соловьев-то, я не боюсь, а вот гость-то, что тут был, наш
чихирь пил, как услышал, так живо стречка дал мимо нашей палатки, шаром
прокатился, как зверь какой изогнулся!
- Однако надо съездить к начальнику артиллерии, - сказал мне капитан
серьезным начальническим тоном, - спросить, стрелять ли на огонь или нет;
оно толку не будет, но все-таки можно. Потрудитесь, съездите и спросите.
Велите лошадь оседлать, скорей будет, хоть моего Полкана возьмите.
Через пять минут мне подали лошадь, и я отправился к начальнику
артиллерии.
- Смотрите, отзыв дышло, - шепнул мне пунктуальный капитан, - а то в
цепи не пропустят.
До начальника артиллерии было с полверсты, вся дорога шла между
палаток. Как только я отъехал от нашего костра, сделалось так черно, что я
не видал даже ушей лошади, а только огни костров, казавшиеся мне то очень
близко, то очень далеко, мерещились у меня в глазах. Отъехав немного по
милости лошади,

В настоящий момент база данных не доступна, поэтому корректное отображение страницы невозможно.