→ → Лесков Николай → Чертогон
Рейтинг произведения:
2.5 из 5
2.5 из 5
не хочу сказать безобразного, - но
дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо
и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я
оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла
эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два
выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным
образом _страшное_.
Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось -
важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.
Это произвело паузу.
- Ведь сказано: никого не пускать, - отвечал дядя.
- Очень просятся.
- А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но робко
идет назад.
- Иван Степанович, - говорит, - приказали сказать, что они очень
покорно просятся.
- Не надо, я не хочу.
Другие говорят: "Пусть штраф заплатит".
- Нет! гнать прочь, и штрафу не надо. Но человек является и еще робче
заявляет:
- Они, - говорит, - всякий штраф согласны, - только в их годы от своей
компании отстать, говорят, им очень грустно.
Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем
встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком, как цыпленка,
он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.
Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили
пустить его - взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.
- Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь деваться?
Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть
его надо.
Дядя внял и говорит:
- Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а побожью: Ивану Степанову
впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре,
Пошел пересказчик и возвращается:
- Просят, говорят, лучше с них штраф взять.
- К черту! не хочет барабанить - не надо, пусть его куда хочет едет.
Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что
_согласен_ в литавры бить.
- Пусть придет.
Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли,
хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но
его остепеняют.
- После, после, это все после, - кричит ему дядя, - теперь бей в
барабан.
- Бей в барабан! - подхватывают другие.
- Музыка! подлитаврную.
Оркестр начинает громкую пьесу, - солидный старец берет деревянные
колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.
Шум и крик адский; все довольны и кричат:
- Громче!
Иван Степанович старается сильнее.
- Громче, громче, еще громче!
Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта, и, наконец,
цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут,
шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные
литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.
Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют его
здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.
Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие
просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном
месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними
появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе
торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.
Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал,
но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и
рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные,
экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а
здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец
Иван Степанович... Просто средневековая картина.
Это "брали в плен" спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их
не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не
разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья, камни из грота, а те псе
врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.
Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы,
каждый - каждой сунул по сторублевой за "корсаж", и дело кончено...
Да; сразу вдруг все стихло... все кончено. Никто не помешал, но этого
было довольно. Чувствовалось, что как без этого "жисти не было", так зато
теперь довольно.
Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и
то, что учитель сказал, что ему "пора в классы", но, впрочем, все равно:
вальпургиева ночь прошла, и "жисть" опять начиналась.
Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра,
ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной
драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра - и та лежала
на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле
бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и пил квас;
он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял
поспешавший в классы Рябыка.
Им подали счет - короткий: "гуртом писанный".
Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним
мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и
просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес
односложно: "плати" и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.
Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от
него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить,
как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою,
даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отстать.
Что со мною будет?
У меня весь и хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного,
дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы
уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: "по пяти"
- и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым,
жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было
удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом
пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже
ждали нас - ждали батюшку Илью Федосеича, "не понадобится ли зачем послать
его милости".
Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы с дядей сели в
коляску, а Рябыка подал ему бумажник.
Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.
Тот повернул билет в руках и грубо сказал:
- Мало.
Дядя накинул еще две четвертки.
- Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.
Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и
откланялся.
Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами
с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не
понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось
еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье
Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору.
Москва была перед носом и вся в виду - вся в прекрасном утреннем
освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.
Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них,
подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:
- Мед?
- Мед.
- Что стоит кадка?
- На мелочь по фунтам продаем.
- Продай на крупное: смекни, что стоит.
Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.
Дядя выбросил деньги. А кортеж наш надвинулся.
- Любите меня, молодцы, городские извозчики?
- Как же, мы завсегда к вашему степенству...
- Привязанность чувствуете?
- Очень привязаны.
- Снимай колеса.
дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо
и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я
оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла
эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два
выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным
образом _страшное_.
Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось -
важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.
Это произвело паузу.
- Ведь сказано: никого не пускать, - отвечал дядя.
- Очень просятся.
- А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но робко
идет назад.
- Иван Степанович, - говорит, - приказали сказать, что они очень
покорно просятся.
- Не надо, я не хочу.
Другие говорят: "Пусть штраф заплатит".
- Нет! гнать прочь, и штрафу не надо. Но человек является и еще робче
заявляет:
- Они, - говорит, - всякий штраф согласны, - только в их годы от своей
компании отстать, говорят, им очень грустно.
Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем
встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком, как цыпленка,
он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.
Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили
пустить его - взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.
- Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь деваться?
Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть
его надо.
Дядя внял и говорит:
- Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а побожью: Ивану Степанову
впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре,
Пошел пересказчик и возвращается:
- Просят, говорят, лучше с них штраф взять.
- К черту! не хочет барабанить - не надо, пусть его куда хочет едет.
Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что
_согласен_ в литавры бить.
- Пусть придет.
Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли,
хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но
его остепеняют.
- После, после, это все после, - кричит ему дядя, - теперь бей в
барабан.
- Бей в барабан! - подхватывают другие.
- Музыка! подлитаврную.
Оркестр начинает громкую пьесу, - солидный старец берет деревянные
колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.
Шум и крик адский; все довольны и кричат:
- Громче!
Иван Степанович старается сильнее.
- Громче, громче, еще громче!
Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта, и, наконец,
цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут,
шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные
литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.
Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют его
здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.
Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие
просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном
месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними
появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе
торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.
Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал,
но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и
рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные,
экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а
здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец
Иван Степанович... Просто средневековая картина.
Это "брали в плен" спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их
не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не
разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья, камни из грота, а те псе
врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.
Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы,
каждый - каждой сунул по сторублевой за "корсаж", и дело кончено...
Да; сразу вдруг все стихло... все кончено. Никто не помешал, но этого
было довольно. Чувствовалось, что как без этого "жисти не было", так зато
теперь довольно.
Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и
то, что учитель сказал, что ему "пора в классы", но, впрочем, все равно:
вальпургиева ночь прошла, и "жисть" опять начиналась.
Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра,
ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной
драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра - и та лежала
на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле
бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и пил квас;
он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял
поспешавший в классы Рябыка.
Им подали счет - короткий: "гуртом писанный".
Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним
мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и
просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес
односложно: "плати" и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.
Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от
него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить,
как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою,
даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отстать.
Что со мною будет?
У меня весь и хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного,
дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы
уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: "по пяти"
- и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым,
жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было
удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом
пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже
ждали нас - ждали батюшку Илью Федосеича, "не понадобится ли зачем послать
его милости".
Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы с дядей сели в
коляску, а Рябыка подал ему бумажник.
Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.
Тот повернул билет в руках и грубо сказал:
- Мало.
Дядя накинул еще две четвертки.
- Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.
Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и
откланялся.
Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами
с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не
понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось
еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье
Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору.
Москва была перед носом и вся в виду - вся в прекрасном утреннем
освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.
Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них,
подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:
- Мед?
- Мед.
- Что стоит кадка?
- На мелочь по фунтам продаем.
- Продай на крупное: смекни, что стоит.
Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.
Дядя выбросил деньги. А кортеж наш надвинулся.
- Любите меня, молодцы, городские извозчики?
- Как же, мы завсегда к вашему степенству...
- Привязанность чувствуете?
- Очень привязаны.
- Снимай колеса.
Другие известные произведения этого автора: |
Другие произведения:
Лесков Николай
1. Колыванский муж
2. Оскорбленная Нетэта
3. Час воли божией
4. Русский драматический театр в Петербурге
5. Легендарные характеры
6. Случай у Спаса в Наливках
7. Язвительный
8. Легенды о совестном Даниле
9. Житие одной бабы
10. Грабеж
Лесков Николай
1. Колыванский муж
2. Оскорбленная Нетэта
3. Час воли божией
4. Русский драматический театр в Петербурге
5. Легендарные характеры
6. Случай у Спаса в Наливках
7. Язвительный
8. Легенды о совестном Даниле
9. Житие одной бабы
10. Грабеж





